не как чужому это крикнула, если бы как чужому, нет, именно как близкому, даже, пожалуй, как мужу, но такому мужу, с котором живешь уже очень давно и который смертельно надоел своими причудами.
– Свет, ты чего? – спросил Эрих почти жалобно.
– У вас тут свои разборки, а людям некогда, – сказала торопливая женщина.
– Помолчать можете? – спросил Эрих.
– Вы не хамите мне тут, – обрадовалась скандалу торопливая женщина. – А то я вам тоже так отвечу, что мало не покажется.
Мало не покажется. Тысячу раз слышал Эрих это расхожее в наше время выражение. Какой-то дурак его придумал, и все ухватились. Ничего у нас нет своего, вот и пользуемся чужим.
Светлана подала Эриху чай и тут же обратилась к женщине:
– Слушаю вас.
Эрих поставил кружку на поднос, перенес его к кассе. Ему казалось, что все смотрят на него. И он не выдержал, оставил поднос и ушел.
Что-то кричали сзади, но в голове Эриха был такой собственный шум, что постороннего он не слышал.
Прошел примерно месяц. Или полтора. Эрих продолжал жить, но не чувствовал этого. Будто каким-то образом физически исчез из этого ми-ра, остался бестелесной тенью. Если бы ему пришла в голову мысль о самоубийстве, он убил бы себя легко и без колебаний. Но мертвые не умирают, а Эрих чувствовал себя мертвым. Его ничто не интересовало, не удивляло, ни мучило.
Хотя нет, у мертвых в душе совсем пустота, а у Эриха было отвращение. Ему было противно все, включая давно привычные вещи. Как пришелец смотрел он на человеческий уклад, и его чуть ли не тошнило от всего увиденного.
Ему стали казаться нелепыми человеческие дома. В пять, в десять, в пятнадцать, в тридцать ярусов живут люди друг над другом, ходят друг другу по головам, испражняются друг на друга, лежат ночами друг на друге.
А днем они миллионами перемещаются по городу, чтобы попасть туда, где будут делать то, что могли бы делать и дома, никуда не перемещаясь. Пусть не все, но половина – точно. Да еще на собственных машинах, которые нужны лишь для того, чтобы ехать и думать: я еду в собственной машине. Идиотизм.
Для чего они это делают, для чего работают? Кто-то для удовольствия, но таких мало, большинство – за цифры. Мы работаем за цифры. Эти цифры ничего не значат. Но на них можно что-то приобрести. Квартира стоит столько-то цифр, машина столько-то, одежда и обувь столько-то. И кормиться ты должен цифрами.
Еда – тоже сплошная нелепость. Белая жидкость молока, ватная плоть батона, красный шар помидора с заключенной в кожуру мокрой гущей, болотце супа в тарелке, где плавают обработанные кипячением плоды того, что было землей – пшеницы, риса, картошки, ведь все это высосано растениями из земли, почему бы не есть просто землю? А еще там части животных, которые были живыми, ходили, мычали или блеяли, у них были глаза, они видели то же, что и люди, но люди продолжают это видеть, а для них все исчезло.
Отдельно бесили упаковки и надписи на них. Вот батон. Почему не написать просто: «Батон»? Ладно, пусть и название – «Воздушный», «Молодежный», «Отборный». Нет, там куча всякой чепухи, да еще разными буквами. «К завтраку», написано снизу. «Свежий» – сбоку. «Полезный» – поперек. «С хрустящей корочкой» – вдоль. И еще раз с краешка – «Батон». Вдруг кто-то не заметит крупную надпись в центре, нате вам еще и тут. И все вранье. И что свежий, и что полезный, и что с хрустящей корочкой. Не хрустит у него корочка, не врите. И пользы от хлеба – минимум, он не для пользы, а для насыщения. А что батон «к завтраку» – вообще чушь. Чем батон на завтрак может отличаться от обеденного или вечернего? Может, если он предназначен для завтрака, его ни-ни нельзя употреблять в обед или на ужин? Кто придумывает эту ерунду, зачем? Или вот банка сайры. Тоже полно ненужной информации, надписи – лишь бы не оставалось пустого места. Вдобавок нарисована рыбина в глубине моря под плывущим кораблем, рыбина размером с акулу, с выпученным глазом и жалобно приоткрытым ртом, будто ей в воде не хватает воздуха, будто она знает об уготовленной участи, о том, что бока ее, ее чешуйки, которые оглаживаются морской материнской пучиной, будут прикасаться вскоре к жести банки и ждать, когда кто-то подцепит это на вилку и отправит в рот.
Рот. Какая это жуть и гадость, человеческий рот. Жующая и чавкающая могила, полная гнили. В нее пихают расчлененные овощи, фрукты, куски животных, она измельчает это своими режущими и перетирающими костяными устройствами, вделанными для прочности в череп, горло с усилием глотающей змеи проталкивает измельченную смесь внутрь, смесь падает куда-то в пищевод, в кишечник или что там внизу, растворяется в едкой жидкости желудка, чтобы просочиться в кровь, наполнить собой разные органы.
Нажравшись, наполнив чем-то тело, человек хочет наполнить еще и зрение, и слух. Он смотрит и слушает с разных устройств картинки и звуки. Эрих в это время с утра до вечера наугад блуждал по Сети и видел одно и то же. Люди, оказавшись перед камерой, изо всех сил стараются быть не собой, а кем-то другим. Лишь бы смотрели, слушали, платили цифрами. Чтобы хотели быть со мной, мной, чтобы хотели меня. Человечество объелось и ничего уже не хочет, вот они и стараются. Может, срабатывает инстинкт продолжения жизни. Хотеть – жить, не хотеть – умереть. Миллионы людей просыпаются, встают, вводят в себя питательные вещества только для того, чтобы посмотреть 1001-ю серию какого-нибудь сериала, и больше они не хотят ничего.
Примерно так думал Эрих.
Или мог бы думать, если бы сформулировал свои мысли.
Тут произошло событие, которому он был трагически рад – если бы опять-таки мог точно выразить свои ощущения. Его залили верхние соседи.
Соседям среди зимы захотелось лета. Они два года не отдыхали на море и скучали без него. А были переболевшие, со справками. И вот улетели к морю – куда-то туда, где действительны российские справки. А в это время случилась авария в системе горячего водоснабжения. Ее ликвидировали, после чего провели так называемую опрессовку, пустили воду под давлением. И трубы в квартире улетевших жильцов не выдержали, из них потекло сразу в нескольких местах. Горячая вода, как потом выяснилось, просочилась аж сквозь четыре этажа, а квартире Эриха досталось больше всего. Когда Эрих пришел после прогулки домой и открыл дверь, хлынуло, как из опрокинутого